Вторник начался с того, что в дверь позвонили трижды — коротко, неуверенно, словно звонивший сомневался в необходимости своего визита. Анаит Саргсян отложила смычок и поднялась с кресла, где последний час пыталась разучить партию Брамса со своей единственной оставшейся ученицей — девятилетней Машей Воробьёвой, которая приходила по средам и обладала удивительной способностью играть все ноты правильно, но совершенно без души.
— Почта, — сказала девушка за дверью, протягивая небольшую коробку, обёрнутую в коричневую бумагу. — Распишитесь здесь.
Анаит взглянула на адрес. Квартира указана правильно — сорок седьмая, но имя... Николай Петрович Морозов. Это был её сосед из сорок пятой, тот самый странный старик, который за пять лет их соседства не произнёс и десятка слов.
— Девушка, это не мне, — Анаит попыталась вернуть посылку. — Это Морозову, он через квартиру от меня.
Почтальонша — молодая, с уставшими глазами и растрёпанной чёлкой — покачала головой:
— Его нет. Третий день звоню — не открывает. А посылка заказная, оставить не могу. Вы соседка? Возьмите, передадите, когда вернётся.
И не дожидаясь ответа, сунула коробку в руки Анаит и исчезла на лестнице, оставив после себя лёгкий запах дешёвых духов и мокрой от дождя куртки.
Анаит постояла в дверях, разглядывая посылку. Обратного адреса не было, только неразборчивый штемпель — кажется, Ереван. Она знала, что Морозов получает письма из Армении раз в месяц, видела, как он забирает их из почтового ящика, прижимая к груди, словно боясь уронить. Но посылка — это было что-то новое.
Коробка оказалась неожиданно лёгкой. Анаит поставила её на комод в прихожей, рядом с фотографией Павла — её покойного мужа, который смотрел с портрета тем особенным взглядом человека, знающего что-то важное, но не спешащего этим делиться.
— Что скажешь? — спросила она у фотографии. — Отнести сразу или подождать?
Павел молчал. Он всегда был молчаливым — даже когда был жив, предпочитал говорить виолончелью. Анаит до сих пор слышала иногда по ночам, как он разучивает сюиты Баха в соседней комнате, хотя виолончель давно продана, а комнату теперь занимала молодая пара с грудным ребёнком.
Она попробовала постучать к Морозову после обеда, потом вечером. Дверь никто не открыл, хотя Анаит была почти уверена, что слышала шаги за дверью. На следующий день история повторилась. К четвергу коробка начала её раздражать — она занимала место на комоде и постоянно попадалась на глаза, напоминая о невыполненном обещании.
— Может, он уехал, — предположила Маша Воробьёва, пришедшая на урок. — Моя бабушка тоже иногда уезжает к сестре в Тверь и никому не говорит.
— Играй гамму соль-мажор, — ответила Анаит. — И следи за положением локтя.
Но мысль засела. Что если Морозов действительно уехал? Или — страшно подумать — что-то случилось? Он же старый человек, живёт один...
В пятницу утром Анаит не выдержала. Она достала со шкафа старую шкатулку — подарок Павла на их серебряную свадьбу — где хранила разные мелочи: запасные ключи, старые квитанции, засушенный цветок из свадебного букета. Среди прочего там была тонкая стальная пластинка, которую Павел когда-то использовал для настройки виолончели. Анаит помнила, как он однажды открыл ею заевший замок в их старой квартире на Васильевском острове.
Замок Морозова поддался неожиданно легко — видимо, был старый, советский ещё. Квартира встретила её запахом нафталина и старых книг. В прихожей горел свет, на вешалке висело пальто.
— Николай Петрович? — позвала Анаит. — Это я, соседка ваша. Вам посылка пришла.
Тишина.
Она прошла дальше, в комнату. Морозов сидел в кресле у окна, закутанный в плед. Спал. Анаит облегчённо выдохнула и хотела было тихо выйти, когда заметила на столе россыпь конвертов. Все надписаны одним почерком — округлым, женским. Все из Еревана.
Морозов открыл глаза.
— Я стучала, — быстро сказала Анаит, чувствуя себя воришкой. — Вам посылка. Почтальон оставил у меня, я беспокоилась...
Он смотрел на неё долго, словно пытаясь вспомнить, кто она такая. Потом взгляд его прояснился.
— Армянка, — сказал он неожиданно. — Вы ведь армянка? По акценту слышу. Едва заметный, но есть.
Анаит кивнула.
— Из Еревана?
— Из Гюмри. Но в Ереване училась. В консерватории.
Морозов поднялся из кресла — медленно, придерживаясь за подлокотники.
— Принесёте посылку? И... может быть, чаю?
Это было так неожиданно — за пять лет он ни разу не пригласил её даже войти, — что Анаит растерялась.
— Конечно. Сейчас принесу.
Когда она вернулась с коробкой и термосом чая (на всякий случай захватила и печенье — домашнее, овсяное), Морозов уже сидел за столом, аккуратно складывая письма в стопку.
— Пятьдесят лет, — сказал он, не поднимая глаз. — Пятьдесят лет она мне пишет. Каждый месяц. Иногда чаще.
Анаит поставила коробку на стол. Морозов медленно развернул бумагу, открыл крышку. Внутри лежали ещё письма — целая пачка, перевязанная выцветшей голубой лентой, — и маленькая серебряная брошь в виде граната.
— Это мои письма, — сказал он тихо. — Она вернула мои письма.
Он взял верхний конверт, повертел в руках. Почтовый штемпель был едва различим — 1973 год.
— Мы встретились в Ереване, — начал он неожиданно. — Я был в командировке, строили новый завод. Она работала в библиотеке консерватории. Звали её Карине. Самое красивое имя на свете — Карине.
Анаит молчала, наливая чай. Она знала, что сейчас важно не перебивать.
— Три месяца я был там. Три месяца мы встречались каждый вечер у фонтана на площади. Она приносила книги, я — чертежи своих проектов. Смешно, да? Инженер-кораблестроитель и библиотекарша. Но мы могли говорить часами. Обо всём. О музыке, о книгах, о том, какой будет жизнь через двадцать, тридцать лет...
Он отпил чай, поморщился — горячо.
— Потом я вернулся в Ленинград. Обещал приехать, забрать её. Даже квартиру присмотрел — хорошую, двухкомнатную, с видом на Неву. Но... жена. Дети. Как объяснить? Как сказать, что встретил ту единственную, когда уже всё решено, всё построено?
Анаит вспомнила свои первые годы с Павлом. Они тоже встретились случайно — в очереди за нотами в магазине на Невском. Он пропустил её вперёд, она обернулась сказать спасибо, и их глаза встретились. Всё решилось в ту секунду, хотя они оба ещё долго делали вид, что это просто дружба двух музыкантов.
— Я написал ей, — продолжал Морозов. — Объяснил всё. Она ответила, что понимает. И с тех пор — письма. Каждый месяц. Пятьдесят лет. Она рассказывает о своей жизни, я — о своей. Она вышла замуж, родила дочь. Я остался с семьёй. Но письма... письма продолжались.
Он открыл новый конверт из посылки. Почерк был другой — более твёрдый, официальный.
— "Уважаемый Николай Петрович," — прочитал он вслух. — "Пишет вам дочь Карине — Анна. Мама умерла две недели назад. Перед смертью просила отправить вам эти письма и брошь — она говорила, что вы поймёте. Она также просила передать, что никогда не жалела. Ни о встрече, ни о письмах, ни о том, что не дождалась. С уважением, Анна Рубеновна Мкртчян."
Морозов замолчал. Анаит увидела, как по его щеке медленно ползёт слеза. Она отвернулась, делая вид, что разглядывает книжные полки. Среди технических справочников и чертежей стоял томик Мандельштама, сборник армянской поэзии в переводе, учебник армянского языка.
— Я выучил армянский, — сказал Морозов, перехватив её взгляд. — Чтобы читать её письма в оригинале. Она иногда вставляла фразы, стихи... Знаете, что означает "сирели"?
— Любимый, — ответила Анаит.
— Она называла меня так в каждом письме. "Сирели им Коля". Мой любимый Коля.
Анаит вспомнила, как Павел называл её — "им кянк", моя жизнь. Даже когда сердился, даже когда они ссорились из-за глупостей — неубранной посуды, опоздания на концерт, — он всегда добавлял эти два слова, и весь гнев растворялся.
— Можно я кое-что покажу вам? — неожиданно спросила она.
Морозов кивнул. Анаит вернулась через несколько минут со старой нотной тетрадью.
— Павел, мой муж, был виолончелистом. Он писал музыку, немного, для себя. Вот эту пьесу он написал после поездки в Армению. Мы ездили на нашу двадцатую годовщину. Он назвал её "Ереванский фонтан".
Она открыла тетрадь. Ноты были написаны от руки, аккуратным почерком Павла. На полях — пометки карандашом: "тише здесь", "как вздох", "помнить о паузе".
— Сыграете? — попросил Морозов.
— У меня только скрипка...
— Это неважно.
Анаит принесла скрипку. Села у окна, где свет был лучше. Первые ноты дались тяжело — пьеса была написана для виолончели, диапазон другой, настроение другое. Но постепенно мелодия начала оживать. Она играла и видела — да, именно видела, как всегда видела музыку — струящиеся цвета: охра армянской земли, лазурь неба над Араратом, тёмно-красный цвет граната, золото вечернего света на камнях старого города.
Морозов слушал с закрытыми глазами. Когда она закончила, он долго молчал.
— Карине любила музыку, — сказал он наконец. — Особенно Комитаса. Знаете Комитаса?
Анаит кивнула. Как можно не знать Комитаса, будучи армянкой?
— Она пела иногда, в письмах описывала, как пела для внуков. Колыбельные, народные песни. Я так и не услышал её голоса. За пятьдесят лет — ни разу.
Он встал, подошёл к серванту, достал фотографию в простой деревянной рамке. На снимке была молодая женщина с тёмными волосами и улыбкой, от которой, казалось, светлела вся комната.
— Это единственная её фотография у меня. Прислала в первом письме. Больше я не просил, и она не присылала. Боялись, наверное, что жена найдёт.
— Жена знала?
— Думаю, догадывалась. Но никогда не спрашивала. Умерла десять лет назад. Дети в Москве, внуки в Германии. А я здесь, с письмами.
Анаит смотрела на фотографию. Женщина была красива той особенной армянской красотой, которая не кричит о себе, но запоминается навсегда. Как её собственная мать, как бабушка, как все женщины их рода — красота, сотканная из достоинства и тайной печали.
— Знаете, что самое странное? — Морозов вернул фотографию на место. — Я всегда думал, что когда-нибудь поеду в Ереван. Когда выйду на пенсию, когда дети вырастут, когда... всегда находилось это "когда". А теперь поздно.
— Почему поздно? Съездите, положите цветы...
— Я не знаю, где она похоронена. Дочь не написала. И адреса обратного нет, только почтовый ящик.
Они сидели молча, пили остывший чай. За окном начинался дождь — мелкий, осенний, бесконечный питерский дождь, который мог идти днями, превращая город в акварельную размытость.
— У меня есть подруга в Ереване, — сказала Анаит. — Мы вместе учились. Она может навести справки. Мкртчян — фамилия не такая уж редкая, но с именем Карине, да ещё работавшая в консерватории...
Морозов посмотрел на неё с такой надеждой, что Анаит почувствовала ком в горле.
— Вы сделаете это? Для меня?
— Конечно.
Через неделю пришёл ответ. Подруга Анаит, Гаяне, не только нашла информацию о Карине Мкртчян, но и связалась с её дочерью. Оказалось, Анна работает в той же консерватории, где когда-то работала её мать — преподаёт историю музыки.
— Она готова встретиться, — читала Анаит из письма Гаяне. — Говорит, мать много рассказывала о своём ленинградском друге. У неё есть твои письма — все до одного. Она хранила их в отдельном сундучке, завещала никогда не выбрасывать.
Морозов сидел очень прямо, сжимая подлокотники кресла.
— Я поеду, — сказал он. — Завтра же куплю билет.
— Николай Петрович, может, не стоит торопиться? Вы не очень хорошо себя чувствуете...
— Мне семьдесят три года. Если не сейчас, то когда?
Анаит не стала спорить. Она помогла ему купить билеты (оказалось, что Морозов никогда не пользовался интернетом), собрать небольшой чемодан, даже проводила в аэропорт.
— Возьмите, — сказала она, протягивая ему небольшой свёрток. — Откроете в самолёте.
Морозов улетел рано утром субботы. Анаит весь день не находила себе места — играла гаммы, перебирала ноты, пыталась читать. Маша Воробьёва, пришедшая на дополнительный урок, удивлённо спросила:
— Анаит Рубеновна, а почему вы играете так радостно? У вас что-то хорошее случилось?
Анаит не знала, что ответить. Как объяснить девятилетней девочке, что иногда чужая история любви может оживить твою собственную память, заставить по-новому увидеть прожитую жизнь?
Вечером в понедельник позвонил телефон.
— Анаит Рубеновна? — голос Морозова звучал странно, словно он плакал или смеялся, а может, и то и другое сразу. — Я нашёл её. То есть, нашёл могилу. Знаете, что написано на памятнике? "Карине Мкртчян. Любимая мать и бабушка. Женщина, которая умела ждать."
Анаит молчала, чувствуя, как глаза наполняются слезами.
— Анна, её дочь, она удивительная. Так похожа на мать, только глаза другие. Она дала мне прочитать мамины дневники. Карине писала обо мне, о наших трёх месяцах, о письмах. Знаете, что она написала в последней записи? "Я прожила счастливую жизнь, потому что в ней была настоящая любовь. Пусть на расстоянии, пусть в письмах, но настоящая."
— Когда вы возвращаетесь?
— В четверг. Анаит Рубеновна, я хочу попросить вас об одном одолжении. Странном, может быть.
— Слушаю вас.
— Сыграйте что-нибудь на похоронах. Когда я умру. Что-нибудь армянское. Чтобы было... чтобы связь осталась.
— Николай Петрович, что вы такое говорите! Вы ещё сто лет проживёте!
— Обещайте.
— Обещаю, — сказала Анаит. — Но это будет очень нескоро.
Она ошиблась. Морозов умер через два месяца, тихо, во сне. Управдом сказала, что нашли его в кресле у окна с письмом в руках — последним письмом Карине, которое он так и не отправил пятьдесят лет назад.
На похороны приехали дети Морозова из Москвы — сын и дочь, оба седые, солидные, чужие. Они вежливо поблагодарили Анаит за помощь, сказали, что квартиру будут продавать.
— Отец оставил странное завещание, — сказал сын. — Просил передать все письма какой-то женщине в Ереване. Вы не знаете, что это за письма?
Анаит покачала головой. Некоторые истории не нуждаются в разъяснениях.
Она играла на кладбище Комитаса — "Крунк", песню о журавле, улетающем из родного края. Играла и видела цвета: серый цвет питерского неба, охру армянской земли, тёмно-вишнёвый цвет граната, золото заката над Араратом. А ещё видела — или ей казалось, что видела — как две тени встречаются наконец у фонтана на площади в Ереване, и им снова по двадцать пять, и впереди целая вечность.
Дома её ждал пакет — Марина, та самая почтальонша, которая принесла злополучную посылку, теперь часто заходила на чай. В пакете была старая нотная тетрадь и записка:
"Анаит Рубеновна, разбирали вещи отца и нашли это. Похоже на ноты. Может, вам пригодится? С уважением, Ирина Николаевна Морозова."
Анаит открыла тетрадь. На первой странице незнакомым почерком было написано: "Вариации на тему армянской народной песни. Посвящается К."
Ноты были написаны для фортепиано — инженер Морозов, оказывается, пытался выучить музыкальную грамоту, чтобы записать мелодию, которую, вероятно, напевала в письмах Карине. Анаит села за пианино (оно досталось от прежних хозяев квартиры и стояло больше для мебели, но было вполне сносно настроено).
Мелодия была простая, даже примитивная — Морозов явно не был музыкантом. Но в этой простоте была такая искренность, такое стремление сохранить, удержать, не потерять, что Анаит играла и плакала, а потом играла снова.
Вечером она позвонила в Ереван, Анне Мкртчян.
— Здравствуйте, это Анаит Саргсян из Петербурга. Николай Петрович умер.
Молчание.
— Я знаю, — сказала Анна. — Я почувствовала. Мама всегда говорила, что настоящая любовь не нуждается в словах и расстояниях. Когда один уходит, второй всегда знает.
— У меня есть его письма. Все, что он написал вашей маме, но не отправил. И ноты — он пытался записать армянскую песню.
— Сохраните их. Когда-нибудь я приеду за ними. Или вы привезёте. Не сейчас, попозже. Когда будет не так больно.
Анаит положила трубку и подошла к окну. Дождь закончился, и в разрывах туч показались звёзды — редкое явление для Петербурга в ноябре. Она подумала о Павле, о том, как он играл ей сонаты Брамса зимними вечерами. О Морозове и Карине, проживших целую жизнь в письмах. О том, что любовь — это не всегда то, что случается, но всегда то, что остаётся.
На столе лежали ноты "Ереванского фонтана". Анаит взяла ручку и дописала внизу: "Памяти тех, кто умел ждать".
Утром пришла Маша Воробьёва. Впервые за все месяцы занятий она сыграла гамму без единой ошибки.
— Анаит Рубеновна, — сказала она, — а можно я сыграю что-нибудь не из программы? Бабушка научила. Армянская песня, она говорит.
— Играй, — улыбнулась Анаит.
Маша заиграла "Крунк" — неумело, сбиваясь, но узнаваемо. Анаит закрыла глаза и увидела цвета: серебристо-серый цвет журавлиных крыльев, золото рассвета, тёмно-синий цвет неба над Араратом. А ещё — совсем неожиданно — тёплый коричневый цвет, как у виолончели Павла, как у старой бумаги писем, как у армянской земли после дождя.
— Хорошо, — сказала она, когда Маша закончила. — Очень хорошо. Но знаешь, в музыке главное не ноты. Главное — это паузы между ними. Это то, что мы не играем, но что звучит. Понимаешь?
Маша кивнула, хотя явно не понимала. Но Анаит знала — придёт время, и она поймёт. Как понимают все, кто хоть раз любил по-настоящему.
За окном снова начинался дождь. Петербургский, бесконечный, размывающий границы между явью и памятью. Анаит взяла скрипку и заиграла — не Брамса, не Комитаса, а простую мелодию, которую когда-то напевала её бабушка, укладывая её спать в далёком Гюмри. Мелодию о любви, которая сильнее расстояний, о письмах, которые находят адресата даже через годы, о музыке, которая звучит в паузах между нотами.
Маша слушала, впервые по-настоящему слушала. И в этом слушании было начало понимания — того, что музыка, как и любовь, живёт не в звуках, а в отзвуках, не в словах, а в молчании между ними, не в присутствии, а в памяти о нём.
Где-то в Ереване Анна Мкртчян перебирала письма матери, находя между строк историю, которая была больше любви — она была самой жизнью, растянутой на пятьдесят лет и умещённой в несколько сотен конвертов.
А в Петербурге, в старой коммунальной квартире на Петроградской стороне, звучала музыка цвета виолончели — тёплая, глубокая, бесконечная, как сама память.